В. В. Вересаев: К художественному оформлению быта (Об обрядах старых и новых)

(Доклад, читанный на пленуме Государственной Академии Художественных Наук 30 ноября 1925 г.)*

* В порядке постановки вопроса.

Публикуется по журналу «Красная Новь» 1926 № 1 стр. 160–177

Было это в 1909 году, — помнится, в декабре. В гробу лежал сухенький старичок с седой бородой, с очень высоким и крутым лбом. Гроб стоял в мрачной лютеранской часовне; стрельчатые дуги арок, стрельчатые узкие окна; сумрак вокруг. А в раскрытые двери знойно сверкала под солнцем песчаная пустыня, в далекой утренней дымке узорчато чернели финиковые пальмы, и караван верблюдов, звеня бубенцами, тянулся по дороге к городу.

Над гробом стоял черноусый немецкий пастор с наружностью доцента фармакогнозии и произносил надгробную проповедь. Он говорил:

— Возлюбленный брат! Ты, наконец, достиг того успокоения и отдыха, которого тщетно жаждал всю свою жизнь! Покинутые тобою, мы горько скорбим о себе, — но за тебя мы должны только радоваться: пришел срок, — ты сложил с усталых плеч бремя жизни и идешь упокоиться навеки на родительском лоне господа нашего бога!..

И еще больше, чем готическая часовня на фоне африканской пустыни, резали душу эти слова пастора, обращенные к тому, кто лежал в гробу. Мне казалось: старичок сейчас быстро поднимется, выскочит из гроба, стремительной своей походкой налетит на пастора и отчитает его так, как только он умел отчитывать. Докажет ему ясно, что никакого он никогда в жизни не искал покоя, что жизнь жива и прекрасна энергичною работою, что жизнь — не бремя, а крылья, творчество и радость, а если кто превращает ее в бремя, то в этом он сам виноват! И наклонялся бы к лицу опешившего пастора, и спрашивал бы:

— Ясно?.. Ясно?.. Ну, что? Ясно теперь?..

И пастор смущенно пятился бы от старичка, как пятился от него я двадцать пять лет назад. Да, верно: назад ровно двадцать пять лет, в декабре 1884 года. Я тогда был юным студентом–филологом петербургского университета. Случайно я забрел на лекцию анатомии, которую этот самый чудесный старичок читал юристам (для судебной медицины). Читал совсем по–особенному: он волчком носился по аудитории с разрезом височной кости, совал ее под глаза каждому студенту и старался растолковать взаимное расположение полукружных каналов. Стремительно налетел и на меня, и пинцетом указывал ход каналов, и спрашивал:

— Ясно? Ясно теперь?.. Ну, что? Ясно?..

А я краснел и старался ретироваться. И вот теперь, через двадцать пять лет, в Гелуане, под Каиром, я стоял на панихиде по этом самом старичке: месяц назад врачи для чего–то послали его умирать в далекий Египет. Профессор Петр Францевич Лесгафт.

Лесгафт!.. Кто знал его, тот поймет: Лесгафт — и искание покоя! Лесгафт — и бремя жизни!

Похоронный обряд был неправославный. Православный обряд вследствие долгой привычки, уже перестал резать ухо и воспринимался при похоронах просто, как неизбежная формальность. Может быть, именно потому, что здесь обряд был непривычный, лютеранский, но в первый раз мне тогда почувствовалось со всею яркостью: нельзя, нельзя новых людей хоронить по–старому! Нельзя к людям, любящим жизнь, землю и работу для жизни, подходить с обрядами, видящими в жизни только «болезнь и печаль и воздыхание». Нужно хоронить их как–то по–иному, по–новому…

Но как?

Года два назад в газете «Рабочая Москва», по поводу начинавшего в то время распространяться обычая «октябрин», возгорелся спор об обрядах вообще, — допустимы ли обряды, как таковые, не питают ли они суеверия и предрассудков, не вызывают ли «мистических предрасположений» и т. п.

В основе этого спора лежало большое недоразумение. Под обрядами здесь, очевидно, мыслились обряды специально–религиозные, и исчерпывающею сущностью обряда представлялись мистическая и магическая стороны религиозного обряда. Конечно, нет спора, — многие церковные обряды носят ясно выраженный характер мистической символики. С другой стороны, немало религиозных обрядов преследуют цели чисто–магические. Похоронные обряды у самых разнообразных народов имеют целью облегчить умершему путь в загробный мир и обставить его в том мире с возможно большим комфортом; христианские похороны стараются вымолить умершему прощение его грехов; церковный брачный обряд есть «таинство», во время которого таинственным путем на брачущихся низводится благословение божие; многие обряды нашей крестьянской свадьбы имеют назначением предохранить молодых от порчи, дурного глаза и т. п. Но вовсе не это все составляет самое существо обряда. Обряд мыслим совершенно вне всяких религиозных и магических целей. В широком смысле обряд есть просто условное действие, символически отображающее наше чувство и, с другой стороны, воспитывающее нас в направлении облагораживания и углубления этого чувства. В этом смысле и наша современная жизнь, совершенно чуждая религии, вся цветет обрядами.

Солдат–новобранцев собирают всех вместе, они поднимают правые руки и дружно, в один голос, повторяют слова «присяги». В прежние времена это имело очень определенный смысл. Присяга приносилась в присутствии священника, предполагалось, что невидимо здесь присутствует сам бог, слышит клятвы и жестоко покарает того, кто решится нарушить данную присягу. Теперь, конечно, ничего такого не предполагается. Почему же просто, при приеме новобранцев, не об’яснить им, что государство пред’являет к ним такие–то и такие–то требования, ждет от них того–то и того–то? Для чего эта торжественная обстановка и все приемы, так напоминающие по своему существу присягу старинную?

Мальчики и девочки, все в одинаковых красных галстучках, встают, поднимают правые руки ладонью вперед и торжественно поют:

Мы — молодая гвардия 

Рабочих и крестьян!

Для чего они встают с мест, для чего поднимают руки? Для чего у них вообще этот жест поднятия руки с чисто обрядовыми словами: «всегда готов»?

Умирает человек. В прежнее время похоронный обряд имел совершенно ясный смысл. Люди собирались к гробу умершего, чтобы помолиться за упокой его души; сам труп представлял из себя нечто таинственное и священное, как храм, в котором жила бессмертная душа человека. А «храм оставленный — все храм». Для нас, в настоящее время, живой человек есть лишь известная комбинация физиологических, химических и физических процессов. Умер человек — данная комбинация распадается, и человек, как таковой, исчезает, превращается в ничто. Остается туша гниющего мяса. Какое к ней может быть разумное отношение? Такое же, как при жизни человека — к его отбросам. Говоря словами кн. Андрея Болконского в «Войне и Мире», следует взять эту тушу за голову и за ноги и бросить в яму, чтоб она не воняла под носом. Как к отбросам, с отвращением, и относится к трупу всякая живая тварь, кроме человека. Мы же кладем это разлагающееся тело в ящик определенной формы, обтянутый красной материей, ставим у ящика почетный караул, сменяющийся через каждые десять минут (подумаешь, — нашли, что караулить!); для вящшего почета несем до могилы, кряхтя и обливаясь потом, тяжелый ящик на плечах, а сзади едут пустые дроги. Играет музыка. Для чего все это? Какой в этом смысл?

Все эти нелепые на вид условные действия наливаются смыслом, поэзией и красотой, когда мы дадим себе отчет, в чем значение обряда, и как действует он на душу человека. Обряд есть условное действие, символически отображающее наши чувства. Великое, совершенно незаменимое значение обряда заключается в том, что переполняющие нашу душу чувства он направляет в определенное русло и этим до чрезвычайности облегчает проявление наших чувств.

У людей есть необоримая потребность в торжественно–радостные и торжественно–печальные моменты своей жизни собираться вместе и в чем–то проявлять владеющие ими чувства. Но только люди исключительной одаренности, и притом совершенно особенной, импровизационной, одаренности, умеют выливать теснящиеся в душе чувства в свои собственные, непосредственно ими создаваемые формы. Большинство на это совершенно неспособно. Неспособно на это даже большинство художников, потому что, вопреки мнению профанов, очень мало кто из художников способен творить в состоянии сильной эмоции. Вот тут–то и нужны закрепленные, твердые обряды, нужны определенные русла, в которые бы могла свободно и легко устремиться владеющая человеком скорбь или радость.

Ф. И. Буслаев замечает по поводу народных причитаний над покойником: «Причитания смягчают и успокаивают душевную скорбь, и тем более причитания заученные, обычные, испокон веку идущие из рода в род; точно так же, как слезы облегчают, между тем как немая скорбь невыразимо томит сердце. Потом, уже в самых причитаниях этих, в обычных эпических воплях заключается источник облегчения».

Церковь хорошо учитывала эти потребности человеческого духа, шли им навстречу со своими величественными, потрясающими душу обрядами, посредством этих обрядов создавала соответственные настроения и таким образом воспитывала души людей в нужном ей направлении. Многие из этих обрядов поистине великолепны. Напр., — православная наша панихида и вообще весь чин погребения. Черные ризы, восковые свечи в руках участников, светильники у углов гроба, мерцающие сквозь кадильный дым, запах ладана и воска, «во блаженном успении вечный покой», комки земли, сыплющиеся на крышку гроба, «земля еси и в землю отыдеши, амо же вси человеци пой дем»… И этот гениальнейший по своей простоте и силе реквием — «Со святыми упокой». И согревалась, и сотрясалась застывшая в скорби душа, и изливалась в слезах и, незаметно для себя, через это даваемое ей утешение, воспринимала и то основное настроение, которым пропитаны были обряды: живая жизнь, заслоненная печальною, серьезною и величественною смертью, тленность и ничтожность этой земной жизни, «истинная жизнь», ждущая нас там, за гробом, необходимость всегда помнить о смерти и быть готовым к переходу в ту жизнь,..

Memento mori, — помни о смерти!

В настоящее время у нас весь этот старый ритуал отпал, и на его месте, если строго говорить, не осталось ровно ничего. Что такое для нас обряд? Пустяки, предрассудок, пережиток старого; в лучшем случае, говоря словами Троцкого, — «бытовая театральность»; если и можно придавать какое–либо значение новой обрядности, то только как средству отвлечения людей от старой церковной обрядности, старой «церковной театральности». Нет и отдаленного представления об огромнейшем психологическом и агитационном значении обряда. Поэтому нет порыва, нет вдохновенного позыва к творчеству широких, покоряющих душу новых обрядов. Мы видим только вялые и небрежные попытки заменить прежнее просто чем–нибудь, — первым, что лопало под руку. И новые обряды эти поражают, убивают душу своею убогостью и бездарностью.

Возьмем похороны, — типические современные гражданские похороны. Но именно типические, средние, обычные. Когда высказываешь мысль об убогости современного нашего похоронного обряда, в ответ слышишь всегда одно и то же возражение: «Что вы говорите! Разве вы не видели похорон Ленина? Может ли быть что–нибудь более величественное, более потрясающее душу?» Да, верно. Но ведь Ленин был деятель, пользовавшийся в массах совершенно невиданной в истории популярностью, душевный под’ем сотен тысяч людей, теснившихся к его гробу, являл собою нечто совершенно исключительное. С другой стороны, Ленин был главою большого государства, и естественно, что на его похороны не жалели материальных затрат. Симфония алых и черных полотнищ, лес великолепнейших пальм в Колонном зале, отборнейшие оркестры, прекраснейшие хоры, талантливейшие ораторы. Все это вместе создавало настроение, которого, конечно, никогда не забудет никто из видевших. Но все это совершенно не типично для обыкновенных, средних похорон.

Возьму другие похороны, в которых мне недавно пришлось принимать близкое участие. Умерла старая партийная работница. В широких кругах она была мало известна, но в области своей деятельности пользовалась большою любовью и совершенно исключительным уважением. В большом Красном зале Московского Комитета РКП, на Большой Дмитровке, на красном возвышении среди огромного ковра стоял гроб. По углам ковра — четыре больших пальмы, вокруг их кадок — белые хризантемы. Вечер. Яркое электричество, тишина, пустой зал. Почетный караул. Это было красиво и величественно, — эти четыре неподвижно вытянувшиеся, строгие фигуры на страже останков умершего своего товарища. Гуськом, неслышно вереницею, посетители шли вокруг гроба и выходили обратно в ту же дверь. Мы, более близкие к умершей, — ее друзья, родственники, —сидели вдоль стен зала. Вдруг тишина резко вздрогнула, с нею вздрогнули все мы: на сцене, за опущенным занавесом, заиграл духовой оркестр. Сыграл похоронный марш Шопена. Замолчал. Опять тишина. Через каждые четверть часа оркестр играл что–нибудь печальное. И когда он играл, в душе как будто начинало что–то гармонизироваться, замершая в груди печаль просилась наружу облегчающими рыданиями. Но замолкал оркестр, — и все пропадало, и оставалась прежняя давящая тяжесть. Приходили новые друзья. Остановятся перед гробом, смотрят на покойницу. Потом отойдут, сядут у стены, как мы, и сидят, и смотрят. Нет сил так сидеть, в этом бездеятельном, ни на что не отвлекаемом молчании. Чувствуется, — нужно что–то делать, нужно всем соединиться в каком–то общем, всех об’единяющем деле, в чем–то, что дало бы выход теснящему сердце горю.

Так было весь вечер, и всю ночь, и весь следующий день, и всю следующую ночь. На третий день хоронили. Вынос был назначен в одиннадцать часов. С десяти часов посторонних удалили из зала, последний час предоставлено было провести с покойницею ее друзьям и близким. И опять мы сидели в молчании, и не знали, что делать, и, не отрывая глаз, смотрели в лицо умершей. И еще сильнее чувствовалась потребность в чем–то, что дало бы выход тому, что было в душе. Наконец, кончилось это томление. Мы на плечах понесли гроб к похоронным дрогам. Двинулись к кладбищу. Играл оркестр. Здесь это было хорошо и давало настроение. Пришли на кладбище, поставили гроб на краю могилы. И начались — речи. Обычное похоронное хвалебное пустословие. И тупо, пусто становилось в голове от этих речей. Народу было много, — все кругом чернело народом. И каждая речь как будто отшибала от могилы по волне; кончалась речь, — и люди толпами устремлялись прочь. Не могли достоять полчаса, — а ведь шли, не отставали, всю далекую дорогу! После последней речи у могилы осталась небольшая кучка ближайших друзей…

А ведь тут все–таки можно было почерпнуть богатый материал для речей из деятельности покойной; по дружным отзывам всех, ее знавших, она отличалась исключительным душевным изяществом и благородством И тут похороны все–таки были достаточно богатые. Дроги двигались медленно, запряжены они были в две пары лошадей, оркестр был большой и хороший. А возьмите вы похороны уже самых рядовых, простых граждан: какое тут непроходимое убожество, какая серость и трезвость обряда! И какая недоуменная растерянность присутствующих! Приходят люди — и решительно не знают, что им делать. Чувство, которое привело их к гробу, остается неоформленным, путей для его проявления не дается. В лучшем случае — плохенький, полулюбительский оркестр и опять — речи. Но что же можно сказать такого, что действительно бы потрясло сердца, о рядовом враче, транспортнике или металлисте? Будет набор напыщенных и преувеличенных похвал, которые будут только резать ухо своею фальшивостью. И что может сказать голая музыка, даже самая хорошая? Разве в силах она одна выразить всю ту сложность настроений, которую переживает участник похорон? Разумеется, если он на похоронах не в качестве равнодушного зеваки.

Мне недавно рассказывал один крупный исследователь в области русской литературы. У него умер ребенок. Прежние, церковные, обряды для него были совершенно неприемлемы. Новые оставили такую зияющую пустоту в душе, о которой он и теперь вспоминает с болью. Пришли, взяли гробик, •отвезли на кладбище, закопали… А бесцерковные похороны в деревне совсем так же: взяли, отвезли, закопали; разве вот еще только от местной ячейки скажет убогую какую–нибудь речь местный оратор. И уж совсем в беспомощном положении оказываются люди, когда собираются помянуть человека, умершего где–нибудь в другом месте, в Крыму или Сибири, или умершего, скажем, год назад. «Гражданская панихида»: опять, конечно, неизбежный похоронный марш Шопена. И опять речи. И больше ничего нет.

Очень характерно отношение к обрядам Льва Толстого. Известно, ка ким всегда ярым ненавистником всяких условностей и всякой обрядности был Толстой. Вспомните его убийственно–едкие описания церковных обрядов в «Воскресении», описания оперы в «Войне и Мире» и в статье «Что такое искусство», вспомните, как Тургенев приехал приглашать его в 1880 году на открытие памятника Пушкину в Москве, а Толстой ему ответил: «что я там буду делать? Все это одна комедия». И тот же Толстой пишет Фету в 1872 году: «Я недавно приехал к брату, а у него умер ребенок и хоронят. Пришли попы, и розовый гробик, и все, что следует. Мы с братом невольно выразили друг другу почти отвращение к обрядности. А потом я подумал: ну, а что бы брат сделал, чтобы вынести, наконец, из дома разлагающееся тело ребенка? Как вообще прилично кончить дело? Лучше нельзя (я, по крайней мере, не придумал), как с панихидой, ладаном и т. д.». Это говорит человек, который по поводу религиозных обрядов высказался так: «я готов скорее отдать трупы моих детей, всех моих близких на растерзание голодным собакам, чем призвать каких–то особенных людей для совершения над их телами религиозного обряда». Вы видите: с одной стороны, — душа совершенно не принимает старых, религиозных обрядов, с другой стороны, — чувствуется, что невозможно совсем без всего, что что–то настоятельно нужно.

Что же нужно?

Нужно нечто разнообразное, сложное и величественное. Нужен ритуал, нужно определенное «действо». Нужны торжественные, величавые гимны, в которых художественно–закрепленные слова были бы соединены с волнующею музыкою. Но гимны новые, — не прежние, говорившие о тлене и печали. Как поет зачинатель хора в Бетховенов девятой симфонии:

О, Freunde, nicht diese Töne!

Sondern lasst uns angenehmere anstluimen

Und freudenvollere!

(О, други, не эти звуки!

Но давайте более приятные зачнем

И более радостные!)

Гимны эти должны говорить о великой серьезности смерти, об еще более великой серьезности жизни, о том, чему учит нас смерть. Чего–то мы не прощаем человеку, пока он жив. Только когда он умрет, наши глаза как будто раскрываются, и мы с удивлением говорим себе: «ведь я работал рядом с ним, я так часто видел его, — но почему ж я так мало ценил то, чем был он хорош?». Занятые повседневностью, мы и жизни кругом как будто не замечаем и не ценим. Придет смерть, — и как будто пленка какая–то сходит с глаз, и вдруг мы начинаем чувствовать, как милы и прекрасны люди вокруг, как прекрасна и интересна жизнь, как сладко творить и работать для нее… Вот чему может учить людей смерть, и вот о чем должны говорить новые похоронные гимны:

Memento vivere, — помни о жизни!

Но нужно, конечно, иметь в виду не равнодушных зевак, холодно глазеющих на обряд, и не людей, пришедших отдать покойнику холодный последний долг вежливости. Нужно иметь в виду близких друзей, товарищей умершего. Нужно чутко считаться с их опечаленною, отчаивающеюся душою. Душа отенена смертью, в ней черная скорбь, всякое напоминание о жизни звучит кощунством и оскорблением ее скорби. Вот с этим к ней и нужно подходит: да, скорбь, скорбь без конца и без границ, никакого впереди просвета, полное крушение жизни, полное ее опровержение… Что вся жизнь без того, кто тут лежит неподвижно? С этим и должен подойти к душе гимн; именно своим сочувствием, скорбным своим единогласием он должен зазвучать в одно со скорбящею душою, гармонизировать царящий в ней хаос горя и отчаяния, дать ему излиться наружу горячими, облегчающими слеза ми, — вызвать тот catharsis, о котором говорит Аристотель в применении к древне–эллинской трагедии. Это делает, напр., в православной панихиде молитва «Со святыми упокой». «Надгробное рыдание творяще днесь…» — чудодейственное влияние оказывают эти странно–простые слова, звуча в рыдающих дискантах и тенорах хора, поддерживаемых глухим ропотом басов и октав. От простых этих слов — «надгробное рыдание» — тает в душе немой лед отчаяния и горькими, сладко–облегчающими рыданиями прорывается наружу. Это самое должен сделать и новый гимн —заставить громко зазвучать притихшее в душе отчаяние. И тогда уже, — нежно, осторожно, — он подойдет с другим, с новым, и напомнит рыдающим, чтоб они не давали смерти ослепить себя, чтоб не предавали жизни, и закончит величавою, торжественною песнью во славу жизни.

Что еще? Должны быть девушки с зелеными ветками, в белых одеждах, — символ слиянно–цветной, всецветной жизни на фоне черного траурного крепа смерти. Может быть, и курения нужны, —нечего смущаться тем, что их до сих пор употребляли в храмах самых разнообразных религий: именно эта упорная всеобщность употребления указывает, что и запахи могут играть роль в вызывании определенных настроений. Цветы, конечно, и, конечно, цветы без запаха: обонятельные ассоциации — наиболее прочные; можно ладан или какое другое курение прочно ассоциировать с представлением о смерти, но совсем не нужно, чтобы о смерти нам напоминали ландыши или розы.

И нужно, — это уже обязательно нужно, — чтобы было известное драматическое «действо», типа древне–эллинской трагедии, с перекличкою полухоров, с монологами корифеев. И все это должно быть гениально–просто, очень легко для исполнения, — и музыка, и слова, и весь погребальный чин, чтобы его без большого труда и подготовки могли исполнять сами участники похорон. Это тоже очень важно. Мы слишком оторвались от первоначальных волевых, действенных истоков искусства, слишком во всем привыкли к роли зрителя. Из пассивного наблюдателя присутствующий на похоронах должен стать активным их участником. Раньше со всеми обрядами так и бывало. У диких в похоронных плясках участвовали все присутствующие; в отправлении свадебных обрядов на крестьянских наших свадьбах тоже принимают участие все присутствующие. А нам это так чуждо, мы так отвыкли от всякого рода коллективных действий, что вот какой возможен анекдот. Этот доклад я читал летом в санатории Цекубу, в Гаспре. Один молодой пролетарский поэт, возражая мне, говорил:

— Вот, у вас тут какие–то девушки в белых платьях. Что ж вы этих девушек — в бюро похоронных процессий будете заказывать, что ли?

Девицы с опухшими лицами и пьяными глазами, типа факельщиков, иначе он не мог себе представить, откуда взять этих девушек. Северный крестьянин, до сих пор еще отправляющий старинные свадебные обряды, конечно, не вздумает разыскивать какого–нибудь свадебного бюро, чтобы там «заказать» участников свадебного обряда: вся масса гостей составляет хор, и сама же эта масса выделяет из себя тысяцкого, дружков, подгалашниц и прочих участников свадебного «действа». И на все это находится достаточное количество исполнителей в самых глухих и небольших деревушках.

Очень интересный, глубоко задуманный обряд гражданской панихиды дал Гёте в своем «Вильгельме Мейстере», в сцене отпевания прелестного подростка Миньоны. Обстановка тут немного оперная, на гимнах — некоторый налет совершенно нам уже чуждой сентиментальности и мистичности, но в основном настроении и планировке всей панихиды много такого, чему и нам следовало бы поучиться. Ясно, между прочим, какого типа возможна перекличка полухоров. Странным образом, эта сцена из гётевского романа (в общем, нужно сознаться, довольно–таки скучного) очень мало кому известна. Вот она в сокращении:

…Все вошли в «Залу Прошлого». Она была освещена и изукрашена самым оригинальным образом. Небесно–голубые ковры обтягивали стены почти сверху донизу, так что виднелись только цоколи и фризы. В глубине залы, против дверей, на великолепном саркофаге возвышалось мраморное изваяние почтенного мужа, облокотившегося о подушку. Он держал перед собою свиток и, казалось, смотрел в него с тихим вниманием. Свиток был расположен так, что всякий легко мог прочесть слова, начертанные на нем. На свитке стояло:

Memento vivere!

По углам залы в четырех канделябрах горели большие восковые факелы. Соответственно им, четыре других факела горели в меньших канделябрах, окружавших другой саркофаг в середине залы. Возле него стояло четыре мальчика, одетых в одежды небесно–голубого цвета с серебром, и широкими опахалами из страусовых перьев обмахивали тело, покоившееся в саркофаге. Все сели, и раздалось прекрасное пение двух невидимых хоров.

Они вопрошали:

— Кого приносите вы к нам в тихую обитель?

Четверо детей ответили милыми голосами:

— Усталую подругу приносим мы к вам.

Хор. — Первенец юности в нашем кругу, приветствуем тебя! Со скорбью приветствуем! Пусть не идет по твоим следам ни один отрок, ни одна девушка! Пусть только отжившая старость охотно и спокойно приближается к тихому пристанищу, и да покоится в сообществе с нею милое, милое дитя!

Мальчики. — Ах, как неохотно принесли мы ее сюда! И ей суждено здесь остаться! Останемся с нею и будем плакать, плакать на ее могиле!

Хор. — Смотрите на нее глазами духа! Да живет в вас творящая сила и да поддерживает самое прекрасное и самое высокое, что есть на земле, — жизнь!

Мальчики. — Но горе, горе! Мы не находим здесь нашей подруги! Она уже не будет гулять в садах, не будет собирать луговых цветов Будем плакать, мы оставляем ее здесь! Будем плакать и останемся с нею!

Хор. — Дети, возвращайтесь в жизнь! Пусть осушит ваши слезы свежий ветерок, играющий над успокоившимися водами. Уходите из ночи! День, и радость, и стойкость — жребий живого.

Мальчики. — Встанем же, возвратимся назад в жизнь! Пусть день даст нам работу и радость, пока вечер не принесет нам покоя, и ночной сон не освежит нас.

Хор. — Дети, спешите назад в жизнь! В чистой одежде красоты да встретит вас любовь с небесным взором и с венцом бессмертия.

Мальчики удалились. Четверо юношей, одетых одинаково с мальчиками, выступили из–за ковров, накрыли гроб тяжелою, прекрасно украшенною крышкою и одновременно начали свою песнь:

Юноши. — Тщательно схоронено здесь сокровище, прекрасный образ прошлого. Здесь под мрамором покоится оно, недоступное тлению. Также и в сердце вашем осталось оно жить. Идите, идите обратно в жизнь! И возьмите с собою отсюда священную серьезность. Ибо только она, священная серьезность, обращает жизнь в вечность.

Я понимаю, какие на все это будут возражения. Скажут: что за комедия! Кто из серьезных людей станет отправлять эти театральные обряды и участвовать в этих похоронных «действах»? Перед глубокою серьезностью смерти это будет производить впечатление какого–то кощунственного шутовства, — и тем более кощунственного, чем серьезнее оно будет исполняться. Очень возможно, что в первое время, пока люди не освоятся с этими обрядами, они от них будут получать именно такое впечатление. Но при первом знакомстве всякий обряд, всякое условное действие производят странное впечатление. Стоит поглядеть вокруг наивно–трезвыми, приметливыми и непонимающими глазами ребенка или Льва Толстого, — и все окружающее превращается в одну сплошную нелепость самого смехотворного свойства Встретились два человека, вложили кисти правых своих рук одну в другую сжали их и опять отняли руки. Или: бросились, обняли друг друга руками, прижались ртами, сжали губы, потом с чмоканьем их разомкнули. Смотрят на театральное представление, слушают оратора — и вдруг начинают ладонями бить одною об другую, и чем громче бьют, тем довольнее. Разработанный похоронный обряд — комедия? Почему же не комедия все эти почетные караулы, музыка над гробом, торжественные процессии, траурные гудки, преклонение знамен?

Есть люди, — сравнительно их не так много, — которым глубоко чужды и неприятны какие–либо обряды, какие–либо организованные, закрепленные формы для выражения их чувства. Должен сознаться, — я сам как раз принадлежу к таким людям. Я неохотно иду на похороны, — не потому, чтобы мне был неприятен вид покойника, а просто потому, что я решительно не понимаю, что там делать; мне всегда немножко смешно и очень стыдно стоять в почетном карауле; я никогда не нацепляю на себя никаких траурных или красных повязок, никаких значков; я горячо любил моего умершего отца, но после похорон ни разу не был на его могиле и не мог бы ее отыскать; во время оно мы с женою постарались повенчаться так, чтоб об этом никто не знал. Я не люблю никаких празднеств и торжеств.

Но, глядя вокруг, я не могу не признать, что люди, подобные мне, составляют значительное меньшинство, представляют исключение, — и навряд ли радостное. У большинства людей очень глубока вполне законная потребность, уярчать и украшать жизнь, особенно, значительные ее моменты, величественными и торжественными обрядами. Посмотрите, например. Церковь дала свои обряды, свой ритуал для похорон, для свадьбы. Но народное чувство не довольствуется даже этими, казалось бы, все охватывающими обрядами, и дополняет их, расширяет, углубляет, — напр., ритуальными причитаниями над покойником или, еще показательнее, всею сложною, пышною и разнообразною символикою свадебных обрядов; церковный акт венчания играет в этих обрядах только роль маленькой точки–центра, а иногда даже и такой роли не играет.

И вот тут опять, в других торжественных актах, отмечающих жизнь человека, — при свадьбе, при рождении ребенка, — в настоящее время та же беспомощность, то же удручающее убожество, пришедшее на смену умершей для современного сознания былой красоте и торжественности.

Вот, напр., описание обряда «красной свадьбы» в корреспонденции из Кинешмы, помещенной в газете «Правда» (1925, № 4/2935):

26 декабря 1924 года в клубе «Кожевник» при кинешемском кожзаводе состоялась «красная свадьба». Небольшой клуб ярко освещен. Большой стол, покрытый красною скатертью. За столом сидят молодые, предвик, делопроизводитель отдела Записи Актов Гражданского Состояния, в стороне члены ячеек. Прямо перед публикой портрет Ильича. Наконец, красная свадьба открыта. «Интернационал». Зрители напирают. Трудно разобрать приветствия различных организаций, поздравляющих молодых. Выделяются слова одного из товарищей:

— Вы показываете путь другим беспартийным. Я уверен, что не за горами время, когда люди будут счастливы и без попов.

Раздаются аплодисменты. Молодым, как застрельщикам нового быта, подносят в подарок две книги: 1) История РКП (б) Зиновьева и 2) Речи и статьи В. И. Ленина.

В ответном слове «жених», т. Воробьев, говорит:

— Мы поняли поповский дурман… Мы не пожелали итти в церковь… Мы решили лучше итти вот в этот рабочий клуб…

Снова долго несмолкаемые аплодисменты.

Дальше доклад о новом быте. Затем производится запись. Опять речи… «Интернационал».

Корреспондент с большим одушевлением описывает свадьбу, рассказывает об энтузиазме и возбуждении, какое вызвала в присутствующих эта свадьба. И я охотно верю ему. Как первая в данной местности бесцерковная свадьба, как первый в данном отношении вызывающе–революционный акт, она должна была, конечно, возбудить восторг в одних и негодование в других. Но вот представьте себе: десятая такая свадьба, сотая, пятисотая… Давно уже выдохлась вся революционность акта, давно уже бесцерковная свадьба стала обычнейшим бытовым явлением, которое само по себе, голою своею наличностью, совершенно уже не в состоянии вызвать восторга. И останется все то же? «Заседание», приветствия организаций, которые, как всегда, трудно разобрать, (да и лучше не разбирать!), — и речи, «опять речи»?

Какая скука! Какая серая, трезвая скука!

А уж казалось бы, — тут ли бы не развернуться самому веселому, самому опьяняюще–радостному и буйному творчеству, тут ли бы не засверкать ослепительному празднику молодости, красоты, содружества, ярких надежд, смотрения вперед! Во все времена, у всех народов, свадьба была веселым и пышным празднеством. И тут не то, что при похоронах: обряд, ритуал, «действо» с самого начала никого бы уж не оскорбляли, и все охотно, незаметно даже для самих себя, втягивались бы в радостное коллективное действо, которое бы в одном чувстве об’единило всех присутствующих.

И сколько в эти новые обряды можно вложить нового, глубоко воспитывающего и высоко поднимающего душу!

В церковном обряде:

Жена да боится своего мужа!

В крестьянской свадьбе:

Уж одна была у меня коса,

Да две волюшки,

Две волошки, и обе вольные;

Хоть две у меня будет косы,

Да одна волюшка,

Одна волюшка, и та невольная.

А теперь: товарищи, соединяющиеся на свободную совместную жизнь и работу. Не нужно колец на пальцы, они — звенья цепи, которою раньше сковывали мужа и жену. Нечего невесте плакать и голосить: не на рабство она теперь идет, из которого нет выхода. И пусть оба помнят: их союз—свободный союз, ценный и живой лишь до тех пор, пока ни с одной из сторон нет принуждения или самопринуждения. Кончилось чувство, нет его больше, — и не обманывай своего товарища, скажи ему прямо; дружески пожмите друг другу руки и разойдитесь. Но пусть также помнят сходящиеся в браке: сходятся они не на баловство, не на приятное удовольствие, а на радостное и серьезное дело жизни. И еще одно должно быть: помните, жених и невеста, что вы несете большую ответственность перед вашими будущими детьми. Не зачинайте их, когда вы пьяны, когда вы злы и раздражены, когда не излечились от болезней, которые тяжелым грузом лягут на ваших детей.

И пусть все это говорится не в вялых и обыденных речах ораторов, — пусть это звучит в торжественных ритуальных обращениях ведущего свадебный обряд, в величественных гимнах хора, пусть все будет выражено в закрепленных, художественно–ярких, врезывающихся в мозг ритуальных словах. Вот это будет настоящая пропаганда нового быта и новых отношений, куда подействительнее всех нудных речей и докладов о новом быте. Вы только постарайтесь представить себе, что такой обряд может сделать, напр., в деревне.

Интересное наблюдение мне пришлось недавно слышать от наших фольклористов–этнографов О. Э. Озаровской и Б. М. Соколова. Оба они, независимо один от другого, отмечают следующее: в северо–русских деревнях, где еще до сих пор кое–где процветают во всей пышности старинные свадебные обряды, гораздо более прочными оказываются браки, проведенные через торжественный свадебный ритуал, чем браки, заключенные «самоходкой» или «самокруткой», — путем простой регистрации. И это вполне понятно: регистрация является актом слишком простым, слишком мало внушительным, слишком мало говорящим о серьезности и важности свершаемого. Что легко связать, то так же легко и развязать. И если жениться — так же просто, как выпить бутылку пива, то и разжениться — не менее просто, чем выбросить выпитую бутылку за окно. Допустимо ли, желательно ли поощрять такое легкое отношение к такому серьезному делу жизни? На необходимость хоть какого–нибудь свадебного ритуала указывалось и многочисленными делегатками с мест на недавней сессии ВЦИК’а при обсуждении кодекса законов о браке, семье и опеке. Делегатки заявляли:

— В деревне привыкли к обрядам, и без какого–либо обряда свадьба не имеет того значения; а если окажутся свидетели, хотя бы дружки или шафера, едущие с невестой и женихом в волость, то это уже имеет значение, и большое количество населения будет ездить регистрироваться именно при таких свидетелях в волисполком, а не в церковь. («Известия», 1925, № 240, 20 окт.)

Видите, как скромно! Пусть хоть шафера будут или дружки, которые бы сопровождали молодых в отдел записи, — все–таки хоть какой–нибудь будет намек на обряд…

Октябрины

Наконец, еще торжество, — встреча нового гражданина нашего мира. И здесь — то же убожество, та же вялость фантазии, та же серость и бездарность обряда. Вот газетное описание «октябрин» («Известия» от 13 ноября 1924 г, № 259):

В переднем углу клуба отряд пионеров с алым стягом поет под негромкую дробь барабана:

Мы — молодая гвардия

Рабочих и крестьян...

— Товарищи–пионеры, предлагаю вам отправиться за матерью и пригласить сюда, — об’являет председатель.

Идут пионеры с барабанным боем и возвращаются с матерью, которая несет на руках ребенка. Публика аплодирует, кричит «ура!». Когда все вошли в клуб, молодая мать заявляет:

— Ребенок принадлежит мне только физически. Для духовного воспитания передаю его обществу.

Аплодисменты. Председатель берет ребенка на руки, пионеры развевают над ним полотнища своего знамени.

— Мы, пионеры, даем клятву, что поможем новому члену пройти все три школы: пионерскую, комсомольскую и РКП и стать честным гражданином. С честью мы принимаем новорожденную девочку в свой отряд.

Председатель зачитывает официальную грамоту, данную новорожденной гражданке от жилищного товарищества:

«В день седьмой годовщины Октября правление и трудящиеся дома торжественно принимают в члены своего коллектива новорожденную и нарекают ее именем Майя, в честь международного пролетарского праздника 1 мая».

Музыка. Крики «ура!». Аплодисменты.

Сан’ячейка дома зачитывает и преподносит матери вторую грамоту о принятии шефства над ребенком. Новой гражданке подносится портрет Розы Люксембург, а матери жалованные грамоты и книга по материнству.

Октябрины

Об этом опять–таки можно сказать то самое, что о гражданской нашей свадьбе: в такой трезвой, уныло–серой форме обряд может давать хоть какое–нибудь удовлетворение лишь пока он является новым, необычным, первым шагом в отрицании церковного обряда крестин. Но что такой обряд сможет дать, когда он станет обычным? Кто станет аплодировать матери за то, что она не «крестит» своего ребенка? Какая цена будет всем этим грамотам, когда они будут выдаваться каждому новорожденному гражданину?

А между тем и здесь опять, — сколько здесь простора для яркого, творческого вмешательства! Конечно, не для непонимающего младенца этот обряд, а для родителей и всех окружающих. Прежние родители с самого начала подходили к ребенку, как к своей собственности, они имели очень высокое представление о своих правах и никакого представления — о своих обязанностях. А теперь: можно бы представить себе хор детей, представительствующих интересы только что явившегося на свет их товарища, вопросы, которые этот хор, в чисто–ритуальном порядке, задает родителям, и на которые родители должны давать такие же ритуальные ответы. И только как бы удостоверившись, что юный их товарищ попадает в надежные руки, дети вручают его родителям. И еще, — так же, как в свадебном обряде: нечего бояться введения в ритуал и гигиены. Пусть те же дети берут с родителей обещание не держать младенца в спертом воздухе, не бояться открытых форточек, не совать в рот ребенку сосок с жеваным хлебом. И пусть торжественные гимны звучат, говорящие о «верности земле и ее смыслу», о верховной святости труда, о сверкающем будущем, за которое нужно бороться и для которого нужно работать.

И везде, во всех обрядах, — чтобы вдохновенно звучал призыв к жизни и к творчеству для жизни, к серьезному, не шуточному отношению к ней, призыв к борьбе, к труду, к подвигу и к радости.

Октябрины

Потребность в обряде у человека огромна. Стоит оглядеться вокруг, — и везде мы находим подтверждение этому. В известной брошюре Л. Д. Троцкого «Вопросы быта» приведен такой рассказ агитатора–массовика: «На этой неделе неожиданно умер один комсомолец. Отец наставил вокруг него крестов и хотел хоронить в церкви. Но тут закричали в ячейке, пришли комсомольцы, а отец говорит: «Сам поп в облачении будет кадить, а вы мне что вместо этого предложите?». Комсомольцы отвечают: «Мы дадим музыку». — «Ну, если музыку, значит, гражданские похороны. Я согласен».

А вот случай, недавно бывший в Москве. Няня–сиделка в одном из московских лечебных заведений, коммунистка сама и жена коммуниста, родила ребенка. Обращается в ячейку, просит устроить октябрины. В ячейке ответили: — «Вы — партийная, ваш муж — партийный, — какие тут октябрины? Октябрины устраиваются для беспартийных, для пропаганды». Огорченная, ушла. Через полгода обращается к одной моей знакомой, старой партийной работнице, с просьбой, чтоб она походатайствовала в ячейке, — нельзя ли ей все–таки устроить над своим ребенком октябрины. Дело вот в чем. Она и муж ее примирились с тем, что октябрин не будет, — нельзя, так что ж делать! Но у нее есть тетка, она ходит за ребенком, очень к нему привязалась. И тетка эта поставила решительнейшее требование: пусть устроят либо крестины, либо октябрины, не то она уедет в деревню или потихоньку окрестит ребенка сама. «Что же это? Ни крещеный, ни октябреный. Так какой–то — неприпечатанный!». Но ячейка осталась твердокаменной. Ответила: нельзя! А если окрестит без согласия родителей, — будет привлечена к судебной ответственности.

На первый взгляд в поведении этой тетки или отца умершего комсомольца можно усмотреть величайшую беспринципность, безустойность. Веруя, — как можно мириться с гражданским обрядом? Не веруя, — как можно мириться с церковным? Но проявилась тут вовсе не беспринципность, тут в самом чистом, в самом наглядном виде обнаружилась великая потребность человека «припечатывать» обрядом торжественные моменты своей жизни. Тот ли, другой ли обряд, — все равно. Но дайте обряд!

А раз нет обряда, раз он изгнан из обихода, — ну, как–нибудь иначе, а надо же отметить редкий, радостный день. И вот — выступает на авансцену вечный, неизменный, всегда несущий с собою радость спутник, — вино. В той же книжке Троцкого приводятся показания агитаторов: «Очень часто молодежь, партийная и беспартийная, не венчается в церкви, но остальная обрядность, как пляски и самогон, обязательна. Что касается крестин, то некоторые не крестят, но тоже пирушку устраивают». Другой агитатор сообщает: «браки отличаются тем, что, когда женятся, то обращаются в кассу взаимопомощи с тем, чтобы выдали 800–900 руб. Спрашиваешь: «зачем тебе нужно?». Отвечают: «да как же, надо поесть в этот день!». Ну, конечно, не только поесть… И так все в один голос: пирушка, пирушка, пирушка…

Неужели же невозможно дать человеку что–нибудь более прекрасное, более поднимающее дух и более радостное, чем самогон и сорокаградусная? И неужели здесь ничего неспособно сделать искусство? Искусство украшает площади и улицы памятниками, дворцами труда, вокзалами, — неужели же недостойно его постараться внести красоту в саму жизнь человека? Обо всем этом следовало бы серьезно подумать поэтам, композиторам, режиссерам.

Возражают: обряды создаются постепенно, они органически вырастают из глубины народной жизни. Если будет новая обрядность, если она, действительно, нужна, то жизнь родит ее без помощи «спецов», творцы обрядов придут из гущи самой жизни. Странное представление о спецах! Если представить себе спеца обросшим плесенью, оторванным от жизни чиновником, с холодными, незагорающимися глазами принимающим заказ на создание похоронного или свадебного обряда, то, конечно, из этого ничего не выйдет. Но я представляю себе новых Пушкиных, Скрябиных, Станиславских, загорающихся желанием создать новые, грандиозные обряды, просветляющие и поднимающие жизнь на сверкающую высоту. Почему они этого не могли бы сделать? И что это за фантастическое представление о постепенном творчестве из кусочков, будто бы характерном для коллективного творчества! Один мужичок сочинил один стих или музыкальную фразу, его сосед — другой стих, третий мужичок из соседней деревни — третий, — и вот готова народная песня. И слова песни, и песни, и «действа» творятся теми же Пушкиными, Скрябиными и Станиславскими, только неизвестными нам по именам. И становятся они всенародными не потому, что сочинены по словцу и по нотке отдельными представителями массы, а потому, что соответствуют запросам народной массы.

Во время обсуждения этого доклада на пленуме Академии Художественных Наук выступил один вузовец–комсомолец. Он заявил:

— Обряды, это — ветхозаветная вещь, все их надо выбросить, и старые, и новые. На что они мне? Я весь горю, — и никаких мне не нужно обрядов, чтобы подогревать этот огонь! Если, когда мы будем жениться, у меня с женою заведется лишний рубль, мы не свадьбу станем играть, а лучше пойдем в кинематограф или пожертвуем этот рубль на ясли, чтоб, когда у нас будут дети, они не мешали нашей общественной работе. Обряды, это — возвращение к старому, свидетельство, что революционный пафос у многих начинает выдыхаться.

Подобные речи часто приходится слышать. В них много молодости, настроения, много веры в себя и задора, — но очень также много глубочайшего консерватизма, много довольства тем, что есть. И полное отсутствие какой–либо художественной фантазии, полное неумение представить себе, как могло бы быть иначе. И непонимание того, что сами же эти отрицатели обрядов постоянно творят обряды, того не зная. Комсомолец, с таким азартом провозглашавший ветхозаветность всякого обряда, с полною, вероятно, готовностью будет нести почетный караул у гроба товарища или любимого своего вождя, не подозревая, что это чистейший обряд. И он много сил положит на то, чтобы достойно организовать первомайскую манифестацию, не зная, что работает опять–таки над обрядом.

Во время Великой Французской Революции, в 1792 году, в Страсбурге, перед уходом из города революционной рейнской армии, мэр города Дитрих устроил у себя вечер. На этом вечере он предложил присутствующим подумать о создании революционного марша для волонтеров. Если бы там присутствовал мой комсомолец, он, вероятно, ответил бы мэру:

— Зачем эти всякие марши? Они были нужны для прежних королевских войск, набранных из–под палки. Мы, волонтеры революционной армии, горим таким огнем, что нам не нужно его подогревать. Мы и без марша одушевленно пойдем и на баррикады, и под картечь роялистов и пруссаков. Ваше желание маршей говорит о том, что революционный ваш пыл, гражданин мэр, угасает.

К счастью, призыв Дитриха слышал не наш радикальный комсомолец, а человек с художественным огнем в душе, молодой революционный офицер Руже–де–л’Иль. Он не пожал на этот призыв плечами, он вдохновился им и; в ту же ночь сочинил — марсельезу. Нигде, ни в чем так ярко не отразился весь грозный пыл и пафос Великой Французской Революции, как в этом марше Руже–де–л’Иля. В солдатах революции марсельеза пробуждала такое бодрое, боевое настроение, что многие генералы приписывали честь победы этому гимну. И целый ряд позднейших французских поколений, когда по стране проносился клич революции, шел на баррикады с тем же гимном на устах:

Aux armes, citoyens! Formez vos bataillons!

(К оружию, граждане! Стройтесь в батальоны!)

Цель этого моего доклада не в том, чтобы убедить многочисленных наших радикальных рутинеров в нужности и желанности новых, революционных обрядов. Это, думается мне, бесполезно. Моя цель — убедить художников, что обряд сам по себе вовсе не есть нечто «ветхозаветное», что он — только средство, через которое можно выражать самые разнообразные настроения, и что создание новых обрядов — задача грандиозная, на которую стоит потратить свои силы. И если найдутся такие художники, если они сумеют создать что–нибудь достойное, — то умолкнут и все консерваторы, и с одушевлением пойдут навстречу, и скоро не в состоянии даже будут понять, как можно было возражать против таких обрядов, как мы не можем понять, как можно было бы возражать против марсельезы.

Повторяю: существо обряда — не в мистике, не в магии, не в «бытовой театральности». Главнейшее значение его в том, что он, с одной стороны, дает людям готовые, художественно–закрепленные русла для проявления теснящихся в душе чувств, — с другой же стороны организует сами эти чувства, направляет, просветляет и углубляет их. Огромное действенное значение обряда великолепно учитывала церковь. Следовало бы учесть его и новой общественности. И представьте себе, как бы это было прекрасно, как бы это всех об’единяло и поднимало, если бы, вместо разных для каждой религии, в большинстве жизнеотрицательных церковных обрядов, — по всему миру, — в России, Германии, Англии, Китае, Индии, на Сандвичевых островах, — везде были бы одни и те же светлые, утверждающие жизнь, полные веры в будущее обряды, такие же для всех общие, как клич: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

* * *

Постскриптум. Прошу читателей, — особенно, стоящих близко к жизни масс, — поделиться со мною своими соображениями по поводу мыслей, высказанных в этой статье. Мой адрес: Москва, Смоленский рынок, Шубинский пер. 2, кв. 14.

Comments